Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дети мои! — неожиданно воскликнул он затем, наклонившись над столом. — Не угодно ли новость? Я счастлив!
— А-га! — сказал Рёллинг и весьма выразительно всмотрелся ему в лицо. Потом торжественно протянул руку через стол. — Мои самые сердечные поздравления, малыш.
— С чем же?
— А что, собственно, происходит?
— Ну да, вы же еще ничего не знаете. У него сегодня день рождения. Он празднует день своего рождения. Да посмотрите же на него — разве он не заново родился?
— Да что ты говоришь!
— Черт подери!
— Поздравляю!
— Ну тогда вообще-то с тебя причитается…
— Разумеется! Офиц-циант!
Надо отдать должное нашему герою, он достойно отметил день своего рождения.
Затем, после мучительных, с тоскующим нетерпением выжданных восьми дней повторил визит. Она ведь позволила. Тут уже все экзальтированные etats d'ame[2], вызванные в первый раз любовной робостью, отступили.
Ну вот, а потом он виделся и говорил с ней довольно часто. Ведь она всякий раз вновь и вновь позволяла ему навещать ее.
И они непринужденно беседовали, и их общение можно было бы назвать почти дружеским, если бы время от времени не возникало вдруг некое смущение и замешательство, что-то вроде смутной боязни, обычно появлявшейся у обоих одновременно. В такие моменты разговор внезапно замирал, погружаясь в секундный немой взгляд, который затем, после первого же поцелуя руки, давал повод продолжить общение в более чопорной — ненадолго — тональности.
Иногда ему дозволялось проводить ее домой после представления. Какую же полноту счастья таили для него весенние вечера, когда он шел рядом с ней по улице! У двери своего дома она тепло благодарила его за любезность, он целовал ей руку и уходил с ликующей признательностью в сердце.
В один из таких вечеров случилось, что он, уже попрощавшись и отойдя на несколько шагов, обернулся. Она еще стояла в дверях, вроде что-то искала на земле. Только ему почему-то почудилось, что искать она принялась уже после того, как он неожиданно обернулся.
— А я видел вас вчера вечером! — сказал как-то Рёллинг. — Малыш, мое нижайшее почтение. Так далеко с ней еще никто не продвинулся. Ты, однако, не промах. Но все-таки ты тюфяк. Больше-то авансов она все равно тебе не даст. Ведь это ходячая добродетель! Как пить дать влюблена в тебя по уши. Что ж ты, куй железо, пока горячо!
Мгновение он непонимающе смотрел на товарища. Затем понял и воскликнул: — Ах, замолчи! Но задрожал всем телом.
* * *А затем весна вступила в силу. Уже в конце мая выпало несколько жарких дней подряд и не упало ни капли дождя. Блеклой дымчатой голубизной небо неотрывно смотрело на охваченную жаждой землю, а к вечеру оцепеневшая жестокая дневная жара уступала место влажной тяжелой духоте, которую лишь усиливало слабое дуновение ветра.
В один из таких вечеров наш славный малый в одиночестве бродил по загородным холмам.
Сидеть дома ему было невыносимо. Он опять заболел; опять его охватила та ненасытная тоска, которую он вроде бы давно утолил всем своим счастьем. Но вот опять взвыл. По ней. Чего же еще ему надо?
Все Рёллинг, этот Мефистофель. Только добродушнее и глупее.
И созерцанье гордое затемВдруг заключить… а чем — сказать мне стыдно![3]
Со вздохом он тряхнул головой и уставился вдаль, в сумерки.
Все Рёллинг! По крайней мере именно он, снова увидев его бледность, впервые назвал все своими грубыми именами и оголил то, что прежде было окутано туманом смутной, мягкой грусти!
И он пошел дальше, в духоту, усталым, однако устремленным шагом.
Он никак не мог отыскать жасмин, запах которого преследовал его. Вообще-то никакой жасмин еще не цвел, но он чувствовал этот сладкий, дурманящий запах повсюду, едва выходил на улицу.
На повороте тропинки к похожему на городской вал склону, где росли редкие деревья, прислонилась скамейка. Он сел на нее и уставился вперед.
По ту сторону тропинки к вяло скользившей реке почти сразу же спускался поросший высохшей травой склон. За рекой, между рядами тополей проходила прямая как стрела проезжая дорога. По ней на фоне блекло-сиреневого горизонта одиноко, тяжело тащилась крестьянская повозка.
Он сидел, смотрел и боялся пошевелиться, потому что все вокруг замерло в неподвижности.
И все время этот неотвязный тяжелый запах жасмина!
И во всем мире этот душный гнет, эта неясная, чуть прелая тишина, такая жаждущая, изнемогающая. Он чувствовал, что должно наступить освобождение, откуда-то прийти избавление, стремительно освежающее утоление этой жажды — его и природы…
И снова увидел перед собою девушку в светлой античной тунике, ее тонкую белую руку, непременно мягкую и прохладную.
Он встал со смутным полурешением и торопливо, все убыстряя и убыстряя шаг, направился в сторону города.
Когда остановился, не до конца осознавая, что достиг цели, в нем вдруг взмыл непомерный страх.
Вечер уже совсем сгустился. Вокруг все стихло и стемнело. Редко кто показывался в эту пору в предместье. Посреди множества слегка затянутых облаками звезд в небе стояла луна, почти полная. Вдалеке угадывался вялый свет газового фонаря.
Он стоял перед ее домом.
Нет, он не хотел заходить, но в нем что-то хотело, и он даже не понимал этого.
Он стоял, не отрывая взгляда от луны, и это было правильно — он стоял на своем месте.
Откуда-то прибавилось света.
Он лился сверху, с четвертого этажа, из ее комнаты, окно которой было открыто. Значит, она не занята в театре, она дома и еще не легла.
Он заплакал. Прислонился к забору и заплакал. Как все грустно. Мир такой немой, жаждущий, луна такая бледная.
Он плакал долго, поскольку какое-то время ему казалось, что эти слезы — выстраданное жаждой решение, облегчение, освобождение. Но затем глаза высохли и стали горячее прежнего.
А сухая тоска снова надавила на все тело, так что он застонал, застонал о чем-то… о чем-то… Поддаться… поддаться. Нет, не поддаваться, самому!.. Он потянулся. Мышцы налились.
Однако затем слабое дуновение непонятной боли опять вымыло из него силу.
И все-таки лучше просто безвольно поддаться.
Он слабо надавил на ручку входной двери и медленно, волоча ноги, поднялся по лестнице.
Служанка взглянула на него в этот час несколько удивленно, но да, госпожа дома.
Она уже о нем не докладывала, и он, коротко постучав, сам открыл дверь в гостиную Ирмы.
Он не сознавал, что делает. Не сам подошел к двери — что-то подвело его к ней. Словно от слабости он выпустил какую-то опору, и дорогу ему теперь серьезным, почти печальным жестом указывала молчаливая необходимость. Он чувствовал, как какая-то самостоятельная, продуманная воля подталкивала его нутро лишь к болезненному сопротивлению этому безмолвному могучему велению. Поддаться, поддаться, и тогда произойдет нужное, необходимое.
Постучав, он услышал тихое покашливание, когда прочищают горло, прежде чем заговорить; потом устало-вопросительно прозвучало ее: «Войдите».
И, войдя, он увидел ее у задней стены комнаты на диване за круглым столом в полумраке; на небольшом серванте у открытого окна под абажуром горела лампа. Она не подняла на него глаз и, видимо, думая, что это служанка, застыла в усталой позе, прислонившись щекой к спинке дивана.
— Добрый вечер, фройляйн Вельтнер, — тихо сказал он. Она, вздрогнув, подняла голову и мгновение смотрела на него с выражением глубокого испуга.
Она была бледна, глаза покраснели. Молчаливо-покорное страдание залегло вокруг рта, и поднятый на него взгляд и звучание ее голоса, когда она спросила: «Так поздно?» — выдавали невыразимо-кроткую, жалобную усталость.
И тогда в нем доверху взмыло то, чего он еще никогда не испытывал, поскольку еще никогда не забывался, — неясная нутряная мука при виде боли на этом милом, милом лице, в этих любимых глазах, ласковым безоблачным счастьем паривших над его жизнью; если до сих пор он сострадал только самому себе, то теперь его переполняло глубокое, бесконечно самоотверженное сострадание к ней.
Он замер в том же положении и лишь тихо, робко спросил, но вместе с ним задушевно говорило чувство:
— Почему вы плакали, фройляйн Ирма?
Она молча опустила глаза на колени, на белый платочек, который сжимала в руке.
Он подошел к ней, сел рядом, взял узкие матово-белые руки, холодные, влажные, и нежно поцеловал каждую; из недр груди к глазам подступали горячие слезы, а он дрожащим голосом повторил:
— Вы ведь… плакали?
Но она еще ниже опустила голову, так что на него чуть пахнуло волосами; ее грудь вздымалась от тяжелого, беззвучного, охваченного страхом страдания, а нежные пальцы дрожали в его руках, и тут он увидел, как с длинных шелковых ресниц капнули две слезы — медленно и тяжело.